Акуля

На три ладошки от печки

Закат кропил холмы алыми лучами, бросал сукровичные отблески на стволы сосен. Иван обеспокоенно посмотрел на Гурвэл, которая сидела на траве, низкой и редкой от небывалого пекла.

— Брат, если не накормить духов, случится беда, — сказала Гурвэл и нащупала маленькие ножны на поясе. — Земля сейчас как нарыв, горячий от жара. Со временем затянется, но станет неплодородной.

— Кого ты собралась накормить? — как можно мягче, чтобы не обидеть, спросил Иван. — Свои выдумки?

Он закончил земскую школу, начальное училище и подумывал о городском. На иконы уже не крестился, но в праздничных сельских обрядах участвовал. Однако чувствовал, что ему тошно в селе, хотя и сознавал, что оно поднялось, выросло благодаря труду и вере родителей.

Иван сел в траву рядом с Гурвэл, вдохнул пряный, "степной" аромат её кос и одежды. Гурвэл низко опустила голову, и Ивану открылась полоска незагорелой кожи между воротом и кожаной шапкой. С двенадцати лет сестра стала носить запашные халаты и остроконечную шапку. Это случилось после того, как Гурвэл не приняли в хоровод сельские девки — мол, нерусь игрища испортит.

— Неужели не видишь? Вы же из знатких*... — прошептала она.

— Не знаткие мы, нас так по бабке называют, — Иван постарался не показать раздражения. — Да и сама знаешь, верю только в то, что вижу.

— Неправильно это... — ещё больше опечалилась Гурвэл, ещё тише прозвучал её голос, словно ветер быстрой ладонью колыхнул сухую траву. А потом заговорила горячо и громко: — Вот поля, и ты, и я видим, как колос налиться не может. Осинник листву теряет. А покос точно ржавый стоит — мы вместе это видим. И вся наша Боголюбка видит. Отчего ж не замечаете, что духи, некормленые и позабытые, мучаются и всё вокруг мучат? Бог, по-вашему, не дал дождя? Просить его будете, Крестным ходом пойдёте? А он далеко и не знает, что здесь и сейчас умирает земля, потому что её не поддерживают духи.

— Ну что такое говоришь, ты же сама крещёная! — Иван накрыл ладонью её маленькую руку, чёрную от солнца и шершавую из-за тяжёлой работы.

Сжал пальцы и почувствовал, как быстро и сильно стучит в жилах кровь Гурвэл. Каждый удар словно отдавался в его ушах.

И тут на миг перед его глазами возникли странные создания, похожие на человека, но не из плоти и крови, а густой дымки. Рты их были разодраны в немом крике, руки вытянуты к нему и Гурвэл в бессильной муке.

Ладонь Гурвэл выскользнула из его пальцев, взялась за ножны. Иван остолбенел, потерял возможность не только двигаться, но и слово сказать. Не веря глазам, он уставился на склонённую голову Гурвэл, на быстрое скольжение ножа по незагорелой шее, на алый след, на обильно хлынувшую кровь...

Когда он очнулся, руки сестры спокойно лежали на коленях, лицо было печальным и отрешённым, а на белой шее — ни капли жертвенного багрянца. Почудилось? Беспокойная, ненормальная кровь потомственных ведунов, знатких, заставила глаза видеть невозможное? Или тревога за любимую сестру отравила душу? Ну не верить же в булагатские сказки, уподобляясь умом и духом впечатлительной девушке!

— Гурвэл, ящерка, сестрёнка моя... — шепнул в замешательстве Иван, чувствуя, что помощь нужна не только Гурвэл, но и ему самому. — Что мне сделать для тебя?

Глаза Гурвэл, у которой было монгольское имя, означавшее "ящерица", сверкнули из-под ровных, будто углём начерченных бровей. В них была такая мука, что у Ивана сжалось сердце. Люди бы сказали, что Иван, как никакой другой брат на этой земле, и без того сделал для Гурвэл самое главное — дал ей возможность выжить. А началась эта история за пятнадцать лет до начала двадцатого века. Дело было так...

***

Лаврентий, отец Ивана и пятерых девок-погодок, соблазнился свободными землями в Сибири и беспроцентным займом из государственной казны, поехал Транссибом в тмутаракань за новой жизнью.

Перед отъездом, когда уже вязались узлы с добром и матушка голосила над каждым горшком, который нельзя было взять с собой, Ивану приснился сон. В нём бабка (а он её ни разу не видел при жизни) трясла клюкой, грозила проклятиями и указывала на пол у печки. Иван встал со своей лавки и не боясь направился к старухе. Сквозь неё свободно проходил лунный свет. Глянул, куда она тыкала клюкой. Обнаружил какой-то неровный кружок, зажал его в кулаке, потому что железяка так и норовила выскользнуть из пальцев. А когда поднял глаза на бабку, увидел не прозрачную фигуру, а остов и череп — одни кости. Только тогда Иван напугался до мокрых штанов, но его сморило беспамятство, защитило от сумасшествия.

Конечно, Иван про сон этот или явь дурную никому не рассказал. С тех пор у Ивана на ладони отметина — круг с какими-то знаками. Ничем не смыть, не оттереть. Вреда от неё не было, и ладно. Только с той ночи Иван стал для семейства кем-то вроде обережника-вещуна, потому что всегда наперёд знал, когда вор до узлов доберётся, в какую избу можно на ночлег проситься, а какое разбойничье логово лучше стороной обойти.

А ещё мог угадать, в какую минуту тронется состав, застывший на путях. Не сразу родители признали в Ивановых речах пользу, но когда убедились, стали к нему относиться, как ко взрослому. Сочли благословлением его покойной бабки.

Это Иван настоял, чтобы посредь ночи отец поднялся, выбрался из времянки, балагана, сооружённого для семьи на время строительства дома и подворья, и пошёл проведать табун — своих коней, купленных уже на новом месте, да соседских. Лошади прямо бесновались, носились кругами вскачь — не подойти. А в загоне на взрытой копытами земле что-то белело. Лаврентий почуял: дело неладно, не случилось бы какого колдовства-вредительства.

Местные, из русских, поначалу ненавидели переселенцев, смотрели, как на врагов и воров, посягнувших на кровное, хотя земли вокруг — немерено, лес для строительства — почти даром, знай вали да вози, куда надобно. Деньги нужны? В губернском городе можно бумагу выправить, по которой из казны ссуду дают.

Равнялись бы на Лаврентия-то: он ещё первый заём экономно расходовал, не барствовал в пути, кипяток да хлебушек — вот и вся подорожная снедь. И новый брать не пожелал, пока старый долг не выплатит. За трезвость и рассудочность, за удачливость и упорство его особенно преследовали: и жечь сено в поле пытались, и травить пока что крохотные поля, и нападать в темноте... Сынишка меньшой упреждал, хотя Лаврентий и без своего мальца многое мог предчувствовать. И любая скотина-животина, своя и чужая, его слушалась.

Он крикнул-гикнул страшным голосом, и лошади стали успокаиваться, сходиться в дальнем конце загона. Подошёл к белому свёртку, чудом уцелевшему от копыт, — шкура заячья. Ворохнул — а в ней девчоночка махонькая лежит. В лунном свете глаза посверкивают, как агатовые бусинки. Хорошенькая такая, хотя сразу видно — булагатских кровей, нерусь.

Лаврентий умилился, хотел взять дитятю, но вдруг его затрясло, заколотило. Не иначе как кровь матери, знаткой, ведуньи, а в народе — ведьмачки, воспротивилась. Не дружны нечисть, нежить разных народов, воюют меж собой их посредники людские, колдуны с шаманами, всякий раз одержать верх хотят друг над другом. Но кто они противу Господа Бога единого? А ему до них дела нет...

Так и стоял Лаврентий, то руку ко рту подносил — свистнуть, чтобы табун понёсся по загону быстрее ветра, чтобы копыта самой чистой на свете животинки, коня, решили судьбу подкидыша; то нагибался — взять кроху, которая уже икать от холода начала, устроить за пазухой да домой отнести. Шесть махоньких жизней довелось держать ему на руках, и он помнил беззащитную лёгкость и слабенькое тепло, исходившие от младенческих тел.

Так неужто он... (тут его сердце словно кто-то ледяной рукой сжал) позволит оморочить себя какому-то онгону, или духу, который прикинулся новорожденной? Лаврентий отошёл от подкидыша, перекрестился на восток, да и свистнул. Но звука не услышал. Зато увидел, как с жердей изгороди слезает младшой Иван. Поддать бы неслуху за ночную отлучку из дома, да руки-ноги Лаврентия почему-то стали чужими, а голова — пустой и послушной. Он просто стоял и смотрел, как младшой медленно, точно во сне, взял ребёнка, потетешкал немного, плотнее завернул в заячью шкуру, приговаривая что-то неразборчивое и непонятное. А потом понёс домой, не взглянув на отца.

Лаврентий, сам не свой, удивился не сыновьему самоуправству, а тому, откуда мальцу известно чужое наречие. Потом вспомнил, что рядом летние пастбища булагатского рода, в котором запросто может оказаться пришлый из Монголии... Мальцы со всех дворов — и русских переселенцев, и местных — давно по-ребячьи побратались и вместе играли, когда, конечно, были свободны от работы.

А в тесной времянке к его приходу подкидыш спал в корзине у печурки, будто всегда тут был, и жена рядом клевала носом, не убирая руки с корзинки — потрясти, чтобы дитя не будило плачем старших. Только подкидыш реветь и не собирался, знай сопел крошечным носиком и пускал слюнку изо рта.

Лаврентий тронул жену за плечо — нечего младенца расповаживать, не орёт, и ладно. На ворохе сена, покрытом овчиной, Лаврентий вспомнил, впервые за годы переезда и строительства, что он мужик ядрёный, и долго провозился, пристраиваясь к жене и так и этак, зажимая ей рот рукой, чтобы крикунья не разбудила ребят. Только подарка за приют подброшенного младенца Лаврентий не получил — ребят Бог больше не дал. Поэтому девчонка стала считаться последышем.

Лаврентия никто не осудил за то, что приютил нерусь. В огромной Сибири, кишевшей разными народами, о человеке судили не по роду-племени, а по поступкам, уму и сердцу.

Крестить девчонку решили только перед самым Покровом. Раньше просто времени не нашли: тяжкая работа вязала не только руки, но и душу — до обрядов ли тут, когда день задержки может оставить семью без еды на зиму.

Лаврентий приготовил ассигнации для батюшки, подарки для крёстных, мелочь для нищих — раздать возле храма, чтобы дитяте жилось полегче, но тут явился меньшой Иван. Со стариком, согнутым, как подкова, в рубище, которое можно было счесть и за стёганый халат, и за одёжку для пугала.

Гость оказался вида столь жалкого, что Лаврентий махнул жене рукой — собери что ни на есть убогому с собой. Но старик дальше порога не пошёл, зыркнул чёрным глазом из-под набрякшего сморщенного века на иконы и стал что-то лопотать и кланяться. И непонятно было: то ли хозяев приветствует, то ли чему-то своему молится, то ли колдует.

Иван притащил корзинку с подросшим подкидышем, младенцем на диво спокойным и улыбчивым, прямо к порогу и произнёс несколько слов по-монгольски. Лаврентий, хоть и быстро обучился трём местным наречиям, ничего не понял.

Старик глянул на дитя, вытаращил глаза, открыл рот, потом, видать, чем-то напуганный, решил быстро выскочить за дверь. Но не тут-то было. Лаврентий сцапал гостя длинной рукой с железной хваткой узловатых пальцев: погоди и объяснись, человече, чем тебя младенец испугал.

Но старик, ещё больше съёжившись, как провалявшееся зиму под снегом яблоко, повалился на колени и попытался выползти за порог. И снова Лаврентий помешал, за ворот поднял гостя. И на Ивана метнул сердитый взгляд: ты кого в дом привёл? Старик сказал охрипшим, похожим на карканье голосом: 

— Гурвэл!..

И глянул на Лаврентия так, что сквозь нищету, грязь и следы жизненных бедствий на его лице стали видны былые надменность, власть и знание. Мелькнули и исчезли, и снова перед ним дрожал и бормотал что-то нищий, бездомный монгольский странник.

Лаврентий опустил руки, и старик метнулся из времянки быстро, как белка. 

— Её зовут Гурвел, — сказал Иван отцу. 

— Деда ущербного послушал? — рассердился Лаврентий. — Такого имени в Святцах нет, батюшка не покрестит. Пусть будет Грушей, Аграфёной.

Иван, не смея в открытую перечить отцу, опустил голову. Но по пылавшим ушам, по несогласному сопению носа Лаврентий понял: дело серьёзно. Нужно внять меньшому, как много раз бывало. И добавил пару ассигнаций к отложенным на крещение.

А через три дня над соседской озимью стало кружить вороньё. Подумали, скотина пала, а оказалось — старик-нищий помер, видать, кинулся без дороги куда глаза глядели, да и не сдюжил побега.

Соседи-булагаты одобрительно кивали: хорошая смерть, правильная — в пути под чистым небом; воронья много — духом станет или сразу в Верхний мир поднимется. А Лаврентию казалось, что старика прибрали его боги за длинный язык — наверное, нельзя было выдавать тайное имя младенца. Теперь ребёнок волей-неволей выполнит назначенное ему. А это знают только боги. Чужие боги чужого народа. Но Гурвэл-то уже своя, крещёная по православному обычаю!

И вера успокаивала, гнала тревогу и уныние, позволяла верить, что в Лаврентьевом гнездище всё будет хорошо.

Девчоночка росла умницей, пташкой приветливой, неутомимой помощницей. Всё умела, только сердиться не могла. Ребята из села, которое быстро разрослось вокруг домов переселенцев, её, конечно, задирали — что взять с мелкоты, если взрослые любят задеть друг друга да покуражиться? А Гурвэл даже не плакала. Толкнут или подножку поставят — поднимется, отойдёт и смотрит, склонив голову: мол, за что обидели, не знаю, а обиду уже позабыла. Потешку девчачью отберут или сломают — сядет в стороне и уставится на пустые ладони. У ребят, шалунов и шельмецов, сердце отходчивое: возьмут да сунут Гурвэл что-нибудь взамен старой игрушки. А Гурвэл уже рада, улыбается и кланяется, как взрослым.

А уж какой нянькой была Гурвэл! Старшие Лаврентьевы девки повыходили замуж, детей понарожали и горя не знали, на кого их оставить. Иван любил названую сестру больше жизни, хотя мало времени с ней проводил, потому что с семи лет ворочал работу вместе с отцом, а зимой ходил в другое село в школу.

Лаврентий за пятнадцать лет стал справным, уважаемым хозяином, которому под силу работников нанять и кормить подле себя семьи дочерей. Даже на то, чтобы держать гостевой двор, замахнулся бывший переселенец. Врос в сибирскую землю, как крепкий сосновый корень. И дождаться не мог, когда обзаведётся семьями и заматереет молодь, его гордость и отеческая любовь, — сын и дочка-последыш. Ивану он прочил городское образование и держать возле себя не собирался.

А Гурвэл... Она глаза ему закроет и проводит туда, откуда возврата нет. Своей семьи у неё не будет — сваты, видно, к Лаврентьеву подворью дорогу не видят. Чем старше, чем чудесней становилась дочь, тем больше отталкивала от себя людей. Лаврентий горевал, что его сокровище не мило миру, обижался — ну и пусть не узнают, какое это счастье — иметь в семье разумницу и труженицу Гурвэл, пытался найти причины дочкиного одиночества. И упирался лбом в тайну её рождения и появления в ненастную майскую ночь в загоне с лошадьми. Хоть и в нужную сторону смотрел Лаврентий, но видел совсем не то! Ох, как он пожалеет об этом...

***

В сибирской Боголюбке ни ненастье, ни вёдро не знают удержу: коли дождь, так на месяц, коли жара, так небо что печка раскалённая, так и пышет, превращает мир в пекло. После трёх лет наводнений пришла засуха, испоганила земли пыльными серыми заплатами, в которые превратились поля, обшелушила зелень лиственных рощ, обокрала подворья, лишив их многочисленной скотины. Булагаты откочевали на север, а русским куда деваться? Пятистенок, как войлочную юрту, не разберёшь; степняком нужно родиться, враз им не сделаешься.

Когда нет выхода, человек виноватых ищет. Ими объявили чужих, инаких — и, как оказалось, в их числе Гурвэл. Сосед Лаврентия, почти брат родной — столько вместе всего вынести пришлось, — пустил сплетню, что Гурвэл виновата и в палах, и в засухах, ибо якшается со своими духами, предаёт православную веру. Якобы она молнию поймала, ту, которая при сухой грозе бывает, положила её на ладонь и дунула. И полетел огненный колобок прямо на покосы, рассыпался там искрами, которые и запалили худосочный травостой.

Народ, понятно, с Лаврентием ссориться не захотел, но недоброе слово пуще огня беды наделало. Гурвэл пошла на реку бельё стирать, звонко зашлёпала вальком по доске. Кто-то подкрался по мосткам да и столкнул её в воду, сверху бельё набросил, а после — войлок, к углам которого были привязаны камни. И давай по войлоку дубинкой колотить, чтоб уж наверняка девка захлебнулась. Но обманулся: вышло, что не так-то легко одолеть её. Злодей убежал, как только войлок на дно пошёл, а простыни и рубашки поплыли по течению. Если бы он чуток задержался, то увидел бы, что саженью выше вынырнула из воды остроконечная кожаная шапка, а потом показалось румяное личико Гурвэл. Она вышла на берег, отжала косы, полы кафтана и рубахи, вылила из сапожек воду. А потом уставилась на речную волну, и бельё против течения какая-то сила принесла к мосткам! От работы Гурвэл никто не освобождал, и она принялась полоскать всё заново.

Вроде бы этого никто не видел, не было сообщников у злодея. Тогда почему о случившемся узнала вся Боголюбка, и последними — Лаврентий и Иван? Как они не допытывали Гурвэл, ничего не добились.

А к вечеру она сама позвала брата на поля. И когда он спросил, что сделать для неё, ответила с неохотой и мучением, но решительно: 

— Сразись со мной. Раненый напоит землю кровью, которая накормит голодных духов, заменит утраченные соки и плодородную силу.

Иван от изумления раскрыл рот и точно подавился воздухом, так и не смог ничего ответить: ни отругать за глупые слова, ни выведать — уж не тронулась ли сестра умом от жары.

И даже не заметил, что ветер понагнал тяжёлых чёрных туч, превратил ясный вечер в ночь. А Гурвэл поднялась, протянула к небу руки. Ветер вырвал из туч светившийся шар и швырнул ей в ладони. 

— Значит, это правда? — сердито спросил Иван. — Моя сестра дурачит народ, как ряженые на ярмарках и базарах? А потом её идут убивать. Ты с чем играешь, Гурвэл? Невежество и темнота суеверий не одного человека сгубили.

Шар, источающий красноватый свет, сделал лицо Гурвэл похожим на медную раскалённую маску. Иван разглядел даже неровности металла. Его, сильного, грамотного сельского парня, который запросто против троих мужиков выйдет, затрясло от ужаса. 

— Ну, покажи, как ты это делаешь? Чем-то пропитала ком овечьей шерсти, незаметно подожгла его? — стал допытываться Иван, сжимая и разжимая дрожавшие руки, стараясь убедить себя, что его собственные глаза врут ему, что это игра закатных красок изменила внешность сестры.

Гурвэл словно язык проглотила. Вернее, речь уже была не нужна ей. С каждым мигом становясь выше, она сбрасывала свою одёжку, как змея шкуру.

Её тело потеряло изящные девичьи формы, вытянулось, покрылось причудливыми кожистыми узорами, упало в траву, сразу же занявшуюся густым дымом. Из дыма на мощных когтистых лапах приподнялась крылатая ящерица. На лёгкой, в отличие от мускулистых лап и шеи, голове колыхался гребень. Шумно дышали ноздри, раздувались, открывая огненную внутреннюю часть; трепетали закрытые веки, дрожали сжатые челюсти. 

— Ну что же ты, брат?.. — прозвучало в голове Ивана. — Вставай против меня. Вставай за всех, кто три века терзал свободную землю, созданную для того, чтобы по ней за ветрами гонялись табуны, а люди чтили её и не оскверняли плугами и боронами. А я встану за тех, кого ты отказался признать — за духов, которые родились вместе с этой землёй и поддерживали её.

Иван застонал, зажмурился. Это с ним случился удар от жары, это его мозг отказал, рождая бредовые картины. Гурвэл ни при чём. Ох, Гурвэл... которая умеет прохладной ладонью снимать головную боль, которая каждую минуту посвятила семье и людям, ни секундочки не прожила лишь для себя. Ни разу не возразила, не встала против. Не пожаловалась, не посетовала... Это чудище перед ним — не Гурвэл!

Иван представил, как лопнули от перегрева сосуды, как разливается кровь, создавая барьер между его разумом и миром. Открыл глаза.

И встретился взглядом с пылавшим взором чудовища.

Онемевшими губами прошептал: 

— Ты не Гурвэл... 

— Твоя душа, ящерка, сестра... спасённая тобой. Наказанная тобой. Обречённая тобой, — печально прошелестел голос в Ивановой голове. 

— Зачем напраслину говоришь? — вскинулся Иван и попытался рвануться прочь от наваждения.

Рука сама потянулась совершить крестное знамение, но Иван запутался в словах молитвы. 

— Ты нашёл в степи каменную пробку от входа в Нижний мир. Ты открыл её своей ладонью...

Иван вспомнил, как в голопузом детстве на самом деле нашёл камень с рисунком, похожим на пятна на его ладони. Положил на него руку. И камень сдвинулся, открыв лаз, в зеве которого лежала свежая с виду заячья шкура, а в ней — крохотное металлическое яйцо. Красивое, золотистое... Он ещё вообразил тогда, что из него вылупится Жар-птица, прихватил его с собой, но выронил где-то, пока бегал-играл с ребятишками. И только ночью понял, что нужно искать его в загоне. Вернее, не понял, а увидел в странных грёзах метавшихся коней, младенчика на земле. 

— Ты заставил потомка жрецов, которые запечатали Нижний мир, назвать моё имя. Он всего лишь должен был наблюдать за моей жизнью, вовремя предать земле тело, взять то, что осталось бы от меня, и снова запечатать Нижний мир. А ты убил жреца... — возвысился голос, и Иван зажал руками уши.

Да, это он, подкравшись из-за угла, ткнул рогатиной старика-монгола, потому что его злодейские мысли были открыты ему. Иван прочёл намерение убить девочку ещё легче, чем буквы, которые показал ему учитель. И словно кто-то подначивал Ивана пырнуть нищего. Старик убежал, зажав рукою бок, но недалеко — на соседнее поле. И умер там. Иван не раскаялся: а нечего следить за домом, выжидая, пока младенчик останется один в избе. Иван мужик, и его долг — защитить сестру. Ну а что отцу не рассказал, так это для того, чтобы родитель сам в открытую не расправился с монголом.

 — Ты сделал так, что меня и посвятили, и покрестили. Ты разодрал мою суть надвое, сделал так, что меня не принимают боги!.. — в словах, колоколом звучавших в Ивановой голове, послышалось что-то человеческое. Иван вспомнил, как подрался с соседскими ребятишками, когда они стали дразнить его: теперь, дескать, он брат всем речным налимам.* Кто-то из булагатских, разнимая драку, обмолвился, что век названой сестрёнки будет недолгим, если не узнать её родовое имя. Помрёт дитя, потому что его никто из предков не защитит. Иван, потерявший голос от рёва — так было жаль малышку, — наткнулся на нищего монгола-странника и потащил в избу — спасать сестру.

И когда во время поездки на крестины на землю рухнул снежный ураган, Иван под сугробами угадал дорогу. Почти все, кто в эту пору случился в пути, погибли или пообморозились. 

— Ты из тех, кто меняет жизнь на земле. К худу или к добру, но переворачивает миры. Сразись со мной, — настаивал голос чудища, которое словно копалось в голове Ивана, вытаскивало давно забытое, сплетало его с ещё не свершившимся, подбиралось к тайникам, оставленным не Иваном, а его предками-ведунами.

Иван заткнул уши, закричал страшно, повалился наземь.

И мир умер вместе с ним.

Из тьмы небытия Иван вынырнул только под утро. Он лежал в огромном круге выжженной травы. Поднялся и зашагал домой, надеясь, что пережитое — всего лишь последствия болезни, случившейся от перегрева. Вот он ступит на крыльцо, и его встретит сестра, засмеётся лукаво: где, брат, всю ночь колобродил, али нам нужно к сватовству готовиться? И матушка строго глянет от печи, отвернётся, скрывая слёзы — вырос сын, скоро навсегда из гнезда вылетит.

Иван резко остановился. Всё вокруг: холмы, словно морщинистые лбы, молодые рощи, не знавшая плуга и бороны земля, буйные кустарники на месте села — говорило о том, что надежды увидеть прежний мир напрасны. Село, матушка, отец и прежняя младшенькая сестрёнка, дважды им спасённая, остались в каком-то недосягаемом месте. Здесь же он сможет встретить только Гурвэл, монгольского духа, который требует крови. За распаханные плодоносящие и населённые земли, за саму жизнь, которую никому не остановить.

Ну что ж, значит, Иван найдёт исчадие недр и отправит его обратно — в подземную тьму. Если сможет, то и вовсе уничтожит — земля для людей, а не для ветров и ливней.

Но мир, который причудливо начал меняться, с каждым мгновением становясь всё более зловещим, заставил Ивана думать о том, как спастись самому. Так металл, противостоящий огню, становится мягким в горне кузнеца.

В этом жутком месте восход не позолотил небо, которое вспучилось безобразными тучами. Ветер погнал их к земле, на павшие ниц травы, никнувшие ветви деревьев. Словно бы Иван вдруг очутился в преисподней. И точно: громадины облаков застыли, приобрели вид и плотность земных пород. Из трещин повисли корни растений, посыпался песок. А почва под ногами Ивана стала похожа на слежавшуюся золу. Слева пыхнуло красноватым светом, ноздри резанул сернистый запах.

Иван почувствовал, как его разум мутится, как вся картина жизни, которую он узнал из рассказов учителей и учебников, искажается, корчится в пламени сверхъестественного. И рука не тянется перекреститься — Бог на небесах. А кто здесь, в глубинах, скрытых и от Бога, и от людей?.. А здесь, наверное, духи, о которых говорили древние сказки и которые рвутся наверх, к людям, а потом умирают без понимания и заботы. Ибо даже вековые скалы рушатся без Божьей опеки, хиреют и исчезают реки. Что уж тут говорить о бестелесных духах...

Зарево превратилось в ослепительное пламя, из которого показался чёрный силуэт Гурвэл. Можно ли противостоять огню? Всё. Сейчас Иван умрёт, не пройдя жизненного пути, не отдав долгов и не узнав о бытии ровно ничего.

А ведь могло бы сложиться по-иному, не подними Иван в пятилетнем возрасте кружок, который лежал на три ладони от печки... Он поднял и принял на себя обязанности и судьбу хранителя границ между мирами. Но не сумел стать неподатливым, как камень; холодным, как плоть мертвеца; безжалостным, как старик-монгол, готовый убить младенца.

Ну, чего же медлит огненная ящерица Гурвэл? Отчего она ещё не испепелила его? Не разорвала на кровавые куски и не бросила духам? Ведь если Иван — та жертва, тот камень, которым нужно заткнуть брешь между мирами, религиями, христианским Богом и булагатскими духами, то почему он ещё дышит, видит и чувствует гнетущую тоску?..

Иван опустил веки. А через мгновение их остудил прохладный ветерок. Но ничто не сможет остудить сердце — ведь если Иван жив, значит, кто-то ушёл вместо него. Унёс с собой пламя. Оставил холод потери.

***

Лаврентий нашёл сына в поле. Иван сквозь седые кудри смотрел на холмы и рощи, не откликался и словно бы ничего не понимал. Но послушно встал и пошёл вслед за отцом.

К нему привозили врачей из города, приводили знахарей и шаманов. Но разве можно вылечить камень от твёрдости, воду — от текучести, а день и ночь — от непреложной череды? Ивана нельзя было исцелить от скорбного оцепенения -— то ли по сестре, то ли по тому, что ещё только случится на этой земле.

Лаврентий разом сдал, постарел, потерял ко всему интерес. Зятья так справно и резво включились в работу, что из нахлебников превратились в купцов. Они переехали в город, отстроили каменные дома, да не по одному, а целую улицу, которая стала называться Лаврентьевской. Они, как и всё село Боголюбка, не вспоминали о Гурвэл -— а зачем тревожить душу раскаянием, жалостью, непониманием? Пропала и пропала девка. Главное -— после её исчезновения и погода, и дела изменились к лучшему. И самому Лаврентию ни до чего не было дела. Он ухаживал за Иваном, по нескольку раз на дню рассказывал ему быль из своего детства:

-— Моя мамка-то знаткой была. Градовые тучи прочь отгоняла; вёдро и ливни вызывала; лечила и за злые дела наказывала. На одно только не хватило ей могучества: завести ватажку детей. Один я народился. Стало быть, наследник хозяйству и всей её силе. Только воспротивился: не захотел жить, всякий день по сто раз творя молитвы, на каждую тень оглядываться, из избы не выходить, корешки в лесах-полях ковырять, мяса не есть, молока не пить, да ещё под одёжкой власяницу таскать! Нет, мол, власти без страдания, а силы без уничижения! С девками не похороводиться, с парнями не погулеванить, бражки не попить, бабам подол не задрать... Ну не монах же я! Сказал я матери: жить буду, как все добрые люди. А силу свою пусть куда хочет, туда и девает, мне она без надобности. После того разговору она ни слова не произнесла, молчала, как каменная. Только с дочками играла — бросала о печку уголёк, он ударялся и на три ладошки отскакивал. Только уже не угольком. Монеткой. Сейчас мнится мне, что так она судьбу девкам предвещала. А вот тебя не застала, померла. Так что ты вроде как без судьбы, потому что на три ладошки от печки ничего не поднял. Только это даже и хорошо: коли ничего нет, так и ответ держать не за что. Так ведь?

*знаткой -— ведун, целитель

*налим -— некоторые буряты считали своим предком речного налима. Отсюда просторечное ругательство -— налим.


Конкурс: Креатив 25, 4 место